– Нет, – сказал Кязым, – мы детей в строгости содержим. Абхазцы говорят: «Посади ребенка на колени, он повиснет у тебя на усах».
– Вот я и говорю, – нажимал Бахут, – у вас, у абхазцев, жестокие законы!
– Ах ты, эндурец! – сказал Кязым.
– Я не эндурец, – гордо возразил Бахут, – я мингрелец!
– Нет, ты эндурец, – сказал Кязым, чувствуя, что теперь он может перейти в наступление, – я один знаю, что ты эндурец.
– Нет, – гордо ответил Бахут, – я мингрелец. Я мингрельцем родился и мингрельцем умру.
– Нет, – сказал Кязым, – ты мингрельцем родился, но умрешь эндурцем.
– Это у твоего брата Сандро, – вдруг вспомнил Бахут, – жена эндурка.
Маслянистые глазки Бахута засияли: мол, посмотрим, что ты теперь скажешь.
– Мой брат Сандро, – сказал Кязым, – сам первый эндурец!
Такой оборот дела показался Бахуту чересчур неожиданным, и он немного подумал.
– Значит, ты признаешь, – сказал он, – что твой брат Сандро эндурец?
– Конечно, – сказал Кязым, – мой брат Сандро первый эндурец в мире. Нет, второй эндурец. Первый в Москве сидит.
– Но раз твой брат Сандро эндурец, – радостно воскликнул Бахут, – значит, ты тоже эндурец!
– Нет, – сказал Кязым, – я не эндурец. Я единственный неэндурец в мире. Кругом одни эндурцы. От Чегема до Москвы одни эндурцы! Только я один не эндурец!
– Ох, не заносись, Кезым! – крикнул Бахут, помахивая пустым стаканом перед его лицом, – Ты, когда выпьешь, всегда заносишься! Я ненавижу, когда кто-нибудь заносится!
Уахоле, уахоле, цодареко… – не слушая его, запел Кязым мингрельскую песню, и Бахут, не успев изменить гневного выражения лица, как бы подхваченный струёй мелодии, стал подпевать. Немного попев, они снова выпили по стаканчику.
– Но иногда мне кажется, – сказал Кязым, как бы смягчившись после пения, – что я тоже эндурец.
– Почему? – сочувственно спросил у него Бахут.
– Потому что не у кого спросить, – сказал Кязым, – эндурец я или нет. Кругом одни эндурцы, а они правду тебе никогда не скажут. А чтобы узнать, превратился я в эндурца или нет, нужен хотя бы еще один неэндурец, который скажет тебе правду. Но второго неэндурца нет, потому я иногда думаю, что я тоже стал эндурцем.
Тут Бахут понял, что Кязым обманул его своим притворным смирением.
– Ты опять заносишься, Кезым! – стал подступаться он к нему. – Я ненавижу, когда кто-нибудь заносится. Подумаешь, этого дурака Теймыра обманул! Он даже прокушать деньги не смог! Крысы съели половину! У тебя нет причины заноситься! А ты, когда выпьешь, сразу заносишься!
О райда Гудиса-хаца, эй…
О райда сиуа райда, О райда э-эй…
запел Кязым абхазскую песню, и Бахут некоторое время сумрачно молчал, а потом не выдержал и подхватил песню, все еще сердито поглядывая на Кязыма.
Немного попев, они еще раз выпили по стаканчику. И когда Кязым пил свой стакан, он слышал в тишине прерывистый сочный звук, с которым Рыжуха рвала росистую траву. Звук этот был ему приятен, и порой, пока он пил свой стакан, звук наплывал с такой отчетливостью, как будто корова рвала траву у самого его уха.
Он знал, что такое бывает после крепкой выпивки. И он подумал: для того и существует крепкая выпивка, чтобы приближать то, что приятно душе, и отдалять то, что ей неприятно. А те, кто говорит, что это нехорошо, пусть придумывают такое средство, чтобы человек иногда мог отдалять от души то, что ей неприятно, и приближать то, что ей приятно. А если не могут придумать – пусть заткнутся.
На востоке сквозь ветви яблони чуть порозовело небо. Свежий, предутренний ветерок прошелестел в листьях грецких орехов и яблони и словно откачнул вместе с ветками птичий щебет и снова приблизил.
Два паданца один за другим – тук! тук! – упали с яблони, и через долгое мгновенье, словно решалось, падать ему или нет, последовало третье яблоко, явно более крупное – шлеп! И снова все затихло. Только птичий щебет и сочный приближающийся звук пасущейся коровы. Буйволица на скотном дворе встала на ноги, подошла к ореховому дереву и, выбрав особенно шершавое место на его коре, стала, мерно покачиваясь, чесать свой бок. К щебету птиц и сочному звуку обрываемой травы прибавился шуршащий звук, исходящий от буйволицы, почесывающей свою толстую шкуру: шшша, шшша, шшша.
Кязым знал, что это теперь надолго. И ему было легко, весело, и он очень любил Бахута, и поэтому ему сейчас захотелось подковырнуть его с другой стороны.
– Бахут, – сказал Кязым, – ты сколько языков знаешь?
– Столько же, сколько и ты, – ответил Бахут.
– Нет, – сказал Кязым, – ты на один меньше знаешь.
– Давай посчитаем, – сказал Бахут, – говори, сколько ты знаешь!
– Я знаю абхазский, – начал Кязым, – мингрельский, грузинский, турецкий и греческий. Пять получается!
– Я тоже, – сказал Бахут, – знаю пять языков. Мингрельский, грузинский, абхазский, турецкий и… русский тоже.
На этом-то как раз Кязым его собирался поймать. В Абхазии русские в деревнях не живут, и поэтому они оба очень плохо знали русский язык. Но Бахут его знал еще хуже, чем Кязым.
– Значит, русский тоже знаешь? – переспросил его Кязым.
– Ну так, по-крестьянски знаю, – сказал Бахут, не давая себя поймать, – что нужно для хозяйства, для базара, для дороги – все могу сказать!
– А ты помнишь, когда мы продавали орехи в Мухусе, и у тебя разболелся зуб, и мы пришли в больницу, и что ты там сказал доктору? При этом, учти, доктор была женщина!
– Ты настоящая сушеная змея, – сказал Бахут, – двадцать лет с тех пор прошло, а он еще помнит. Я тогда пошутил.
– Ох, Бахут, – сказал Кязым, – разве человек шутит, когда у него болит зуб?