Он снял с кухонной стены уздечку и вышел во двор.
– Куда это ты собрался? – крикнула жена ему вслед, голосом заранее осуждая его поездку.
– В правление, – ответил он, не останавливаясь.
– Что это ты там потерял? – крикнула она вслед его стройной, высокой фигуре, пересекающей двор. Он ей ничего не ответил.
С тех пор, как его любимая лошадь Кукла, во время войны мобилизованная для доставки боеприпасов на перевал, вдруг сама вернулась домой, до смерти замученная, со стертой спиной, а главное, он был в этом абсолютно уверен, со сломленным духом, с навсегда испорченными скаковыми качествами, он дал себе слово никогда не заводить лошадей. Ни один человек в мире не знал, как он пережил тогда порчу любимой лошади, и он дал себе слово больше никогда в жизни не заводить лошадей. Куклу он продал, чтобы вид ее не терзал душу.
И все-таки недавно его друг Бахут, который тоже был лошадником и кое о чем догадывался, предложил ему эту лошадь.
– Посмотри, – сказал Бахут, – не понравится – вернешь, а понравится – купишь…
После той последней лошади он боялся полюбить какую-нибудь лошадь. И он старался к этой лошади относиться как к обычной домашней скотине, и как будто это ему удавалось, но что-то во всем этом было не то. Лошадь была хорошая, и ему, прирожденному лошаднику, надо было породниться с ней, но память о той боли вызывала боязнь ее повторенья, и он удерживал себя. И это в глубине души его порождало ощущение вины перед лошадью, и он был уверен, что сама лошадь чувствует его несправедливое равнодушие к ней, его холодность. Разумеется, ни одному бы человеку в мире он не признался в этом. Он был прирожденный лошадник и до войны неоднократно брал призы на скачках, но с этим, он считал, навсегда покончено.
Он зашел на скотный двор, поймал лошадь, надел на нее уздечку и, приведя во двор, привязал к кухонной веранде.
– Говори людям, что Нури в городе растратил деньги и попал в беду, – сказал он жене, войдя в кухню, – говори людям, что нам нужно у кого-нибудь занять пятьдесят тысяч рублей.
Нури был младшим сыном Хабуга. Перед войной он, повздорив с мужем своей сестры и будучи необычайно вспыльчивым парнем, запустил в него топором, и тот умер от кровотечения. Дело удалось замять, потому что властям никто не жаловался, однако на семейном совете Нури был навсегда изгнан из семейного клана и Чегема.
Но после войны, когда старого Хабуга уже не стало, когда столько близких не вернулось домой и сам Нури был тяжело ранен, отношение к нему смягчилось. Он стал изредка приезжать в Чегем из города, где он жил, и только сестра, беззаветно любившая своего мужа, не прощала его, не виделась с ним и не разговаривала.
– Да ты что надумал! – услышав слова мужа, воскликнула Нуца и, обернувшись к нему, так и застыла с мамалыжной лопаточкой в руке.
– Так надо, – твердо сказал Кязым и, скрутив цигарку, нагнулся и ткнул ее в жар очага.
– Да во всем Чегеме не найдется таких денег! – воскликнула жена.
– Думаю, кое у кого и больше найдется, – сказал он, усмехнувшись.
– Да чтоб я отрыла кости своих покойников, если во всем Чегеме найдутся такие деньги! – воскликнула жена.
– Оставь в покое кости своих покойников, – сказал он, – и займись своей мамалыгой.
– Ты лучше скажи мне, что ты надумал? – опять тревожно спросила жена, и он в который раз подивился ее упорству. Восемнадцать лет она неизменно спрашивала у него, что он надумал, и за это время он ни разу не признался ей в том, что он надумал, и все равно она каждый раз, когда он что-нибудь затевал, пыталась вытянуть из него его помыслы. Но он никогда ей не открывался в своих помыслах и тем более сейчас не мог открыться, потому что она своим куцым бабьим умом могла все испортить.
– Делай, как я тебе сказал, – проговорил он твердо, – когда надо будет, узнаешь!
Она поняла, что ничего от него не добьется, и некоторое время молча мешала мамалыжную заварку своей лопаточкой.
– Смотри, в беду не попади, – вздохнула она через минуту и стала сыпать муку в мамалыжный котел.
– Авось, не попаду, – сказал он.
Нуца молчала, но по глухому, яростному стуку мамалыжной лопаточки о дно котла он понимал, что она сдерживает раздражение.
Дети встали, и старшая дочь, семнадцатилетняя Ризико, взяв кувшин, пошла на родник за водой.
– Опухли со сна, – сказал он, обращаясь к старшему сыну Ремзику и дочке Зиночке, потиравшей свое сонное, хорошенькое личико.
– Оставь детей! – бросила жена, с трудом проворачивая лопаточкой густой замес мамалыги.
– Пепе, конфет привези! – строго сказал ему малыш, перековыляв через порог кухонной двери. Увидев лошадь, привязанную к перилам кухонной веранды, он понял, что отец куда-то едет, и решил немедленно извлечь пользу из этого факта. Кязым молча глянул на малыша.
– Погонишь коз в глубину котловины Сабида и веди их все время вдоль ручья, – сказал он старшему сыну, севшему на кушетке, – там выпасы хорошие.
– Знаю без тебя, – огрызнулся сын.
– Как ты с отцом говоришь? – обернулась к сыну Нуца.
Кязым промолчал. Ремзику было пятнадцать лет, и он уже стыдился, что его заставляют пасти коз. Это было то странное и новое, что медленно, но неостановимо входило в Чегем. Почему-то все стыдились пастушить, чего никогда не стыдились их отцы и деды.
Позавтракав вместе с семьей, Кязым вынес остатки мамалыги и стал кормить собаку, молча дожидавшуюся своего часа у порога кухонной веранды. Небольшими ломтями он бросал ей мамалыгу, чтобы она не подавилась от жадности. Лоснясь на солнце черной шерстью, она, благодарно помахивая хвостом, клацая зубами, ловила добычу и почти мгновенно ее проглатывала.