– Нет, – сказал я, – видно, я тогда был в Москве. Но сейчас тебе ее не жалко?
– Нет, – сказал он. – Самая лживая в мире гуманистическая легенда состоит в том, что женщину делают проституткой социальные условия. Это так же нелепо, как сказать, что некоторые умирают от обжорства, потому что нет общественного контроля за питанием людей. Женщину делает проституткой именно желание быть проституткой. Споткнуться может любой человек. Дальше все зависит от него. Или у него есть воля выпрямиться, или он находит удовольствие в этом спотыкании.
Тут Андрей неожиданно перешел на критику «Воскресения» Толстого. Видно, он об этом много думал. Некоторые его аргументы показались мне достаточно сильными. Суть их сводилась к тому, что дело не в Нехлюдове, а в ней самой. Не подвернись Нехлюдов, нашелся бы другой. Зачем он (то есть Толстой) так подчеркивает брызжущий чувственностью облик Катюши Масловой? Ведь это, согласитесь, усиливая соблазн, снижает вину Нехлюдова! А ведь Толстой никак не хотел снижать вину Нехлюдова! Чувство правды заставило его, частично снизив вину Нехлюдова, обойтись без дальнейшего описания жизни Катюши, сделать эту жизнь само собой разумеющейся. Сильный шахматный ход, хитрая жертва, приводящая в дальнейшем к выигрышу замысла. Если бы Толстой шаг за шагом показал, как она жила и что она в действительности чувствовала, будучи еще прекрасной и молодой проституткой, у читателя почти не осталось бы ощущения вины Нехлюдова.
– Да что тут говорить, – воскликнул он с жаром, – она же просто окосела от разврата!
Тут он, конечно, сгоряча слегка передернул, но прозвучало это смешно, и я расхохотался. Андрей посмотрел на меня и мрачно кивнул, по-видимому, поняв мой смех как подтверждение убийственной точности своего последнего аргумента.
…Все круче и круче тропа, все мощнее и мощнее стволы буков, освещающие сумрак леса своим серебристым сиянием. Каждый удар сердца ощущается во всю грудь. И с каждым ударом он выталкивает из тела перегревший жир размеренной городской жизни.
Мы опять остановились передохнуть и покурить. Было так хорошо расслабиться, постоять и покурить, ни о чем не думая под освежающие душу струи птичьего щебета.
– Между прочим, – Андрей махнул рукой наверх, – здесь совсем недалеко развалины крепости апсилов. Предков абхазцев. Второй век нашей эры. Может, подымемся?
– Ради бога, – сказал я, – в другой раз.
– Я пятый год выбиваю деньги на раскопки, но пока не удается, – добавил он, – здесь, я уверен, зарыт настоящий клад по древнейшей истории Абхазии.
Мы двинулись дальше. И вдруг из-за поворота тропы – две навьюченные лошади, привязанные к зарослям кликачки. А рядом у подножья особенно могучего бука два человека сидят на бурке и перекусывают.
Одного из них я сразу узнал. Это был Кунта. Он ничуть не изменился, хотя я его не видел множество лет. Бедный Кунта! Горбатый всю жизнь несет на себе свой горб как холмик собственной могилы. Сейчас мне показалось, что горбик его слегка ссохся, осел от времени, как холмик давней могилы.
Спутник Кунты был мне незнаком, но, оказывается, он хорошо знал Андрея. Увидев нас, они оба встали, поздоровались с нами за руку, пригласили перекусить.
Выяснилось, что они пастухи, спустившиеся в Чегем, чтобы перегнать быков на летние пастбища. Сейчас стало слышно, как, лениво разбредаясь по склону, быки то здесь, то там потрескивают в кустах.
– Здравствуй, наш зять, – не без некоторой насмешливости сказал второй пастух, здороваясь с Андреем, – что вас сюда занесло?
Андрей объяснил, что мы подымаемся к святилищу, где лежат наконечники стрел.
– Я слышал об этом святилище, – сказал он, – но это же очень далеко отсюда?
– Нет, – сказал Андрей, – а где вы остановились?
– Мы прямо под ледником, – сказал второй пастух.
– Святилище юго-восточней ледника, – пояснил Андрей, – километров восемь от него.
– Слышал о нем от стариков, но сам не видел, – признался второй пастух с некоторой уважительностью, как мне показалось, не столько к самому таинству святилища, сколько к его предполагаемой малодоступности.
Звали второго пастуха Бардуша. Это был человек лет шестидесяти, высокий, сухощавый, крепкий, с маленькими яркими серыми глазами и с той особой упрямой посадкой головы, которая, как мне кажется, свойственна людям, давно и неуклонно следующим однажды принятому решению.
Андрей достал из вещмешка бутылку водки, и мы присели. Посреди бурки на расстеленном полиэтиленовом пакете были разложены помидоры, огурцы, разрезанный сыр, чурек.
Я дал Кунте достаточно времени узнать себя, но он так и не узнал.
– Кунта, не узнаешь меня? – спросил я. Кунта бросил на меня слабый свет своих выцветших синих глаз и не узнал. Свет глаз его был слишком слабым.
– Не узнаю, – сказал он, – не взыщи.
– Я же сын Камы, – сказал я.
– Вот оно что, – вздохнул Кунта и добавил: – А я слыхал, что ты в Москве пропал.
– Как видишь, не совсем пропал, – сказал я.
– Так ты внук Хабуга! – воскликнул Бардуша, отвязывая от пояса кружку, прикрепленную к нему. – Такого хозяина, как твой дед, у нас в Чегеме не было и не будет!
– Как там в Москве? – спросил Кунта. – Того, Кто хотел Хорошего, но не Успел, предали земле или нет?
– Нет, – сказал я, – не предали. Кунта вздохнул с покорным видом, как бы набираясь терпения еще лет на двадцать.
– Оставь! – отрезал Бардуша и одним движением сдернул с бутылки жестяную пробку. – Сколько можно об этом! Его никогда не предадут земле!
Он налил водку в кружку и протянул как бы нам обоим, чтобы мы сами выбирали, кому пить: пейте, вы гости!